Больше чем страсть

Среди страстных поэтов Франции Бонфуа был более чем страстным. «Пир» Платона и «Комедия» Данте были настоящей мерой его жизни; хотя бы и казалось, что он увлечен спором с Бодлером и Валери или приобщается сейчас к византийскому декору и провансальской песне. Бонфуа был из тех поэтов, которые, не отличая поражение от победы, и в личном споре или личной увлеченности помнят, каковы идеальные образцы спора или увлеченности.

Слово «идеальный» означает вовсе не «идеализированный» или «отвлеченный», и тем более не «лишенный признаков и подробностей», а скорее «способный стоять вдалеке, на почтительном отдалении, когда наши эмоции идут плотным потоком». Романтическая даль, смутность любимого образа, нежность влюбленной мечты были только одним из многих моментов такой идеальной дали, которую и раскрыл только что ушедший от нас поэт.

Просто поэт Бонфуа никогда не позволял себя обманывать пространству, когда почему-то вдруг какой-то ландшафт начинает казаться «родным» или «экзотическим» —  или лучше и тем и другим одновременно. Он хорошо усвоил уроки Диотимы и Сократа из «Пира» Платона: эрос возникает не как достижение, но как недостаток, который и требует сверхстрастного отношения к Прекрасному, «рождения в Прекрасном» — когда само отношение к Прекрасному уже порождает смысл. Нельзя просто любоваться местом, где ты оказался, или возмущаться, или сожалеть, пестуя в себе гамму реакций. Нет, необходимо то «рождение в красоте», которое уже не усиливает чувства, но создает неожиданно заброшенную в наше бытие и метко попавшую в него форму. Желания могут оказаться мимолетными; но речь, позволяющая своему предмету действовать не мимолетно, и обретает собственную красоту. Это уже не красота чувственности, недовольной недостаточной красотой вещей, но красота дома, в котором все вещи довольны тем, что им уделено внимание.

Но и урок Данте был усвоен поэтом Бонфуа: не как урок членения мира, но как урок обретения непривычного там, где в языке вроде бы устоялись все смыслы. Где мы ожидаем плодов, выводов, точных образов и основательных находок, там Бонфуа всегда находит новое цветение, находит Единичное. Где мы ожидаем увидеть твердый купол неба, он видит спектр теней, за единичной уникальностью которых не успеваешь уследить. Где мы ждем радости открытия, мы видим впервые обретаемую экзотику. Как если бы Данте, пройдя воронку Ада, вышел на экзотическом острове антиподов и увлекся пестрыми цветами и оранжевыми восходами. Нет ничего более противоположного опыту Бонфуа, чем идея языка как «дома бытия»: он всегда выходил, наоборот, в бездомность бытия, на свою пустынную гору Чистилища. Но это не смутность образов и переживаний, которые как раз, наоборот, легко было бы обживать и копировать, — но принятие своей жизни как «переходной эпохи».

Как знаток и исследователь искусства, Бонфуа воспринимал и конец Рима, и итальянский Ренессанс, и сюрреалистическое движение как равно переходные эпохи. Переходные — значит не пестующие свои частные свойства, но отвлекающиеся от них, вдруг находящие целостность в неожиданно обретенных образах. Мозаики Равенны, живопись Тициана и де Кирико, пластика средневековых соборов и органика искусства ХХ века — все это та целостность, которая не «противостоит» распаду, но видна из ситуации распада.

Книгу мира, по Бонфуа, нельзя читать, просто запоминая важные моменты и коллекционируя правильные решения. Можно следить за тем, как она вдруг вспыхивает огнем, становится призрачной и вновь расцветает. Но Бонфуа никогда не настаивал, в отличие от сюрреалистов, поздним учеником которых стал, что вспышка иллюзий сама по себе может заставить зрителей в себя влюбиться. Для Бонфуа важна не завороженность зрителя, а наблюдательность; тщательная, наблюдающая за самим наблюдением. Бог Бонфуа — не волевой, а внимательный: не знаток мира, но кроткий наблюдатель за тем, как в мире вспыхивает любящий смысл.

Поэтика Бонфуа строилась именно на таком наблюдении за наблюдением, на точности, которая состоит не в уточнении мыслей или эмоций, но во внимании к наблюдаемому, в созерцании эйдосов. Бонфуа — метаплатоник, в отличие от метааристотелика Деги: для него эйдосом может стать что угодно, что можно зафиксировать знаком или иероглифом, любая мелочь, которая обратила на себя внимание даже не человека, а другой «мелочи». Бонфуа не делил мир на вещи и состояния или на знаки и отношения: каждая вещь уже находится в ловушке своего состояния и каждый знак — в ловушке отношения, и потому только созерцание отсутствия вещей, зазоров, ухода вещей в пустыню безмолвия позволяет глядеть на вещи так, как глядит на них Бог: изъяв их из ловушки языка и позволив им влюбиться и в них влюбиться. Если для Деги была важна цель любого события, которое может обрести достаточный покой, только когда подружатся смысл и музыка или яркий образ и меткое наблюдение, то Бонфуа сразу устремляется от дружбы к любви, от аристотелизма к платонизму.

Бонфуа был последним поэтом, который радовался не удачам или случайностям, но собственной уверенности.

Бонфуа вслушивается в паузы и всматривается в звуки: он не узнает родное по приметам, но видит любимое даже в отсутствии очертаний, в веянии ветра или легком отблеске; даже не в музыке, а в неожиданной ее паузе. «Кричу я, смотри, ты знаешь уже не себя, тебе не понять твой взгляд, лишившийся тебя. Страданья не ведаешь ты, и радость где-то вдали. Кричу я, смотри, музыки нет уже. Повсюду, куда ни взгляни, ветер шумит и свистит и волосы треплет твои, ветру тебя не причесать». В таких зазорах, лишении вещи, которому отвечает лишение образа, и возникает поэтический смысл. Смысл — не просто восторг перед непостижимым безмолвием, а строго выверенный путь паломника, который идет к цели, даже если цель долго скрывается за горизонтом.

Бонфуа любил и знал искусство, не будучи ни на гран коллекционером впечатлений и знаний. Он следил за другим: как образы начинают создавать собственное время, конечное или бесконечное, радостное или отчаянное. Это не время переживаний, но сверхстрастное время, по отношению к которому переживания — лишь частности сюжета. Это время, спасающее шаги паломника, а не вещи; время, которое, даже когда не переживается в своей протяженности, властно воздействует на нас как наша собственная интуиция.

Ни у кого из поэтов интуиция, дар Кассандры или дар Мнемозины, не становилась, как у Бонфуа, такой мерой выверенного шага. Никакой истерики, которая сопровождала интуицию в декадентские времена, мы не найдем в поэзии Бонфуа, никаких пифических пророчеств. У нас остается «рефлективное отношение к собственной коммуникации», по счастливому выражению одного из исследователей поэтики Бонфуа, утверждающего, что если у Бонфуа что-то «здесь и теперь», то это «здесь и повсюду». Это «повсюду» — не спектр возможностей и тем более не широкий жест разбрасывания, но возможность получить повсюду разрешение на бытие. Если символисты считали, что символы и слова разрешают существовать вещам, то здесь сама повсеместность вещей, захваченность одних вещей другими как небывалыми пространствами, разрешает существовать словам.

Слова как небо,
Счет луны.
Слова как небо
Разрешены.

В отличие от мира символистских соответствий, в мире Бонфуа нельзя вещи собрать в соответствия даже наиболее правильно и доброжелательно подобранными образами. Можно только подсчитать, сколько времени созерцателю-паломнику требуется, чтобы дойти до любимой цели. Не бог деталей — но некий бог верстовых столбов, календарных засечек, делений градусника или сельскохозяйственных орудий — вот бог Бонфуа.

Земля нагая,
Век изнемог,
Чувство вздымая
Как черенок.

Земля нага настолько, что пейзажем уже не будет; поэтому и век изнемогает, пытаясь понять, что такое земля. Но нельзя просто ностальгировать по состоянию, когда век еще чувствовал себя уверенно, потому что век именно тогда уже изнемогал. Для Бонфуа звезды, строй космоса — это область влияний, но вовсе не гармонизирующих нашу жизнь. Влияний, не вселяющих в нас уверенность, но изматывающих нас так же, как изматывают фазы луны наши сосуды, причиняя головную боль.

Потому поэт и призывал взбодриться: направить плуг, лопату или руль, чтобы понять, куда уже движется наше чувство. Мы должны догнать наше чувство и поэтому освободиться от привычного ощущения времени как области удач или неудач. Природа всегда удачлива, и если мы чему-то подражаем, то подражаем счастливой возможности вещи быть частью природы.

Бонфуа был последним поэтом, который радовался не удачам или случайностям, но собственной уверенности. Он не ставил целью остановить мгновение или вдруг увидеть, как он сам видим. Нет, он просто видел, что мгновение уже остановлено, что вещь уже заявила о своих правах и единственное, что может сделать поэт, — это подобрать понятие, не нарушающее права вещи.

Поэт Ив Бонфуа смотрел на общие понятия не как на поставленные над частными вещами, но как на интуицию, в которой и частное, и общее могут себя равно успешно узнать. Как пушкинский Шенье обещал: «Взойду невидимо и сяду между вами» — стать частью общего совещания, так уравновесив частное и общее в посмертном пространстве, — так и Бонфуа собирается вернуться к самому дыханию, к самой любви природы, и вернуть природу к этому собственному дыханию. Ведь он работает уже не с условными мифологическими пространствами, но с вдруг встретившимися на пути вещами. Это глубочайшая эротическая философия, которая состоит не в том, что эмпатия оказывается сильнее памяти, — но в том, что и память как вместилище общих смыслов, и эмпатия как вместилище частного опыта равно возвращаются к начальной влюбленности природы в себя. Рассвет влюблен в себя, потому что он уже пробудился и вещи и чувства подражают его пробуждению.

Для Бонфуа уже не было пугающих испытаний, стоящих между человеком и природой, как для сюрреалистов. Память для него — это уже область сбывшихся впечатлений; и если что-то нас застает врасплох, то только наша собственная неготовность сбыться и «родиться в Прекрасном». Это счастливая неготовность, потому что она уже замечена прежде, чем стала по-своему обживать вещи.

Бонфуа был не только поэтом любви, но и поэтом надежды. Надежда есть способ обращаться с вещами, не перекладывая на них ответственность и не выторговывая дополнительное время, чтобы якобы лучше их полюбить. Любовь, которой нужно время, — не подлинная любовь; но надежда, награжденная дополнительной проницательностью, только и позволяет понять, что такое любовь.

05.07.2016
Поделиться:
Комментарии
Имя *
Email *
Комментарий *